Архив Частная жизнь и ?большая? история20.02.2008, 20:14 Р.С. Черепанова
Частная жизнь и ?большая? история:
опыт интерпретации развернутых биографических рассказов(*)
Проект, представляемый мной сегодня, возник, как это нередко бывает, благодаря случайности. Чуть больше года назад в мое распоряжение попали шесть интервью, взятые студентами у бывших преподавателей одного из челябинских профессиональных училищ. Все интервью, записанные в год 60-летия Победы, неизбежно вырастали вокруг этой даты и связанных с ней сюжетов, хотя первоначально тема беседы была обозначена достаточно широко: ?Рассказ о вашей жизни и о том, какую роль в ней сыграла война?.
Мне показалось любопытным ?покрутить? материал, оказавшийся в моих руках, на предмет его возможностей, как исторического источника. Доводом в пользу перспективности такой работы, на мой взгляд, выступало то обстоятельство, что всех респондентов объединяли локус, принадлежность к одному поколению, а также их профессиональная и ?интеллигентская? идентичность. Вместе с тем, все они являлись выходцами из разных регионов, разных национальных и социальных субкультур. Сопоставление сходств и противоречий показалось мне потенциально плодотворным с позиций, по крайней мере, социальной истории.
Действительно, информация, относимая к руслу социальной истории, лежала на поверхности и легко снималась.
Говоря о перманентно ?трудных временах? (гражданская война, коллективизация, Отечественная война, послевоенная разруха), респонденты рисовали традиционный для подобных рассказов набор практик выживания, которые по отношению к власти могли быть определены как, условно говоря, стратегии ?ухода? (при которых человеку оставалось полагаться только на собственные силы, выносливость, умение экономить), стратегии ?уклонения? (те или иные способы обходить установленные властью правила) и стратегии ?слияния? (вхождение в круг людей, связанных с властью ? известно, что подобные связи могли способствовать переводу на более легкую или выгодную работу или обеспечивали доступ к продовольствию) (1).
Рассказы фиксировали свойственные послевоенному советскому обществу каналы социальной мобильности (по частоте упоминаний, соответственно: образование и индивидуальные способности, личные связи, лояльное отношение к власти), а стимулом к продвижению наверх определяли стремление вырваться из материального неблагополучия и из собственного состояния, обозначаемого как ?никто и ничто? (рассказчик Б.); высвечивали низкую ценность и престижность рабочего труда (рассказчики Б., Ч.) и измеряли счастье прежде всего масштабами личностного роста и самореализации. С удачной самореализацией связывалась ?интересная жизнь?, полная творчества, личных достижений, путешествий, интересных встреч и впечатлений (рассказчицы А., Л., К.), а ее неполнота привносила горечь в осмысление прожитой жизни (Б.). Что касается национальных самоощущений, то рассказчики, имеющие немецкие или еврейские корни (А., Б.) предпочитали не акцентировать эти обстоятельства и вообще по возможности обходить национальную проблему; рассказчица К., самая старшая по возрасту и имеющая среди всех респондентов самый низкий образовательный уровень и социальный статус, напротив, активно ранжировала национальности по различным человеческим качествам в соответствии со своим личным жизненным опытом. Бросалась в глаза присущая всем рассказам противоречивость, когда, например, продекларировав отсутствие репрессий в своем окружении, респондент почти случайно, к слову, упоминал о своем репрессированном дяде и ограниченном в правах за кулацкое происхождение отце (рассказчица Е.), или, провозгласив отсутствие экстремальных трудностей в своем колхозе в годы войны, проговаривался о детях, умерших с голоду или подорвавшихся на гранате (рассказчик Б). Самое простое объяснение таких противоречий заключалось в предположении, что собранные интервью отразили пересечение в сознании рассказчика полей индивидуальной и коллективной памяти, или же запечатлели процессы трансформации коллективной исторической памяти, активно идущие на протяжение последних десятилетий. Все это выглядело вполне ожидаемым.
Предсказуемым было и то, насколько условными выглядели в собранных ?реальных? рассказах образы Войны, Власти, Счастья.
Все собеседники, хотя и пережившие войну в разных ролях (как колхозники, школьники, работающие подростки, военнослужащие, жены, дети, братья или сестры военнослужащих), характеризовали ее в устоявшемся в отечественной традиции дискурсе глубокого метафизического ГОРЯ, некоего состояния тьмы, всеобщего распада и первобытного хаоса, и рисовали соответствующую такому сценарию картину архаизации социальных отношений.
?Кто как умел, тот так и выживал?, - сообщает рассказчик Б. - ?Хотя ничего не платили. Ну, наверно, как-то обходились, я не знаю?. ?Пошли мы собирать горох, - продолжает он далее. - Одна девочка, есть хочется. Она спелого гороха наглоталась, там все разбухло у нее, она к утру умерла. Андрюшка Лопаточкин какую-то гранату взял, что ж мы, дети, ? подорвался??.
?Вы знаете, нам выписывали молочное какое-то суфле, но я никогда, мы, малолетки, ничего не имели, - признается рассказчица А. - Наши начальники забирали все себе. Абсолютно. Мы голодали страшно. Пока мама не сходит к одному там начальнику, жил в соседнем подъезде, не постирает или полы не помоет, дадут ей из погреба какую-нибудь капусту мороженную или картошку мороженную??
Государство военного периода представало в рассказах как односторонне воздействующая, присваивающая и подавляющая сила, использующая свои ресурсы исключительно для обеспечения собственных потребностей и почти никак не защищающая своих граждан (характерен эпизод с попыткой изнасилования ?сытым?, буквально, ?начальником? рассказчицы А. - в тот момент полуживой от болезни и истощения девочки-подростка). Позиция респондентов перед властью, независимо от общего положительного (К.) или довольно явно выраженного отрицательного (Б.,Ч.) отношения к советскому режиму, выглядела одинаково пассивной, а государство в целом выступало в своей архетипической ипостаси воинствующего и подавляющего завоевателя. В этих условиях человек ощущал себя оставленным один на один и первобытно беззащитным перед силами добра и зла, жизни и смерти, нередко персонифицированными в облике положительных или отрицательных персонажей ? носителей власти. Cовершенно мифологическим, в духе решения ?сибилловых загадок?, выглядело испытание, предложенное отцу рассказчицы Е. его военным командиром, ставшим затем по отношению к выдержавшему испытание солдату покровителем и своего рода волшебником-защитником: ??забрали отца, хотя он был уже и инвалид почти, ему было 45 лет. Учили его на курсах, перед тем, как отправить на фронт, учили на пулеметчика (?) так вот он у них там на курсах был единственный с высшим образованием. Ну, там мальчишки, не кончили 10 классов. Их уже посадили в вагоны, ехать на фронт, и вдруг крик какой-то: ?Кто грамотный есть в этом составе?? Все молчат. Опять: ?Есть кто-нибудь грамотный?? А мальчишки ему говорят: ?Дедушка, - а он в усах был, - дедушка, ты чего молчишь, ты же грамотный, ты же директор школы, иди?. Это звали к начальнику дивизии. Отец пришел, его спрашивают, кто вы такой, какое у вас образование; дали ему бумагу, говорят: ?Напиши телеграмму Сталину, раз ты с образованием, но напиши так, чтобы было всего 4 слова?. Отец говорит, думал я думал и написал: ?Обученные солдаты готовы в бой?. Этот посмотрел полковник и говорит: ?Ох, как хорошо-то ты написал, да ты же умница, товарищ, где ты, в какой роте? Иди за вещами?. И его схватили с этими вещами и в штаб. И он всю войну с этим генералом (?)?, ? сообщает рассказчица и приводит примеры того, как простое человеческое участие этого генерала, в обход жестких требований государства, не раз помогало ее отцу.
Правда, одна яркая деталь из воспоминаний рассказчика Ч. не вполне вписывалась в общую картину; Ч. вообще из всех мемуаристов оказался в наименьшей степени склонен трактовать войну в дискурсе тотального горя - скорее в дискурсе ключевого испытания - , поэтому в его мифологии войны прорывается момент позитивно-созидающей, а не только подавляюще-насилующей деятельности государства: ?Девочки, мальчики, - восклицает он, - вы только представьте: 43-й год, начало 43-го года, идет война, только что, слава Богу, победа под Сталинградом, ? и выходит указ правительства о возобновлении смотров художественной самодеятельности. И я участвовал! Как раз в промежутке между первой повесткой и второй я участвовал в ансамбле ремесленного училища. Великолепный был ансамбль, и нас пригласили на областной смотр художественной самодеятельности трудовых резервов. Так что это было время!?.
Восприятие власти послевоенного времени, как и следовало ожидать, было более неоднозначным. Рассказчик Б. единственный упомянул о периоде ?оттепели? и своем тогдашнем эмоциональном состоянии; затем в его воспоминаниях следовал туманный намек на некий конфликт с властью, из-за которого ?все? от него ?отвернулись?, а сам он вынужден был оставить надежды на научную карьеру и несколько лет отсиживаться в деревенской глубинке, устроившись сначала грузчиком, а потом, полулегально, с помощью друзей, учителем. Еще через несколько лет, не без протекции тестя, ему удалось перебраться в областной центр, устроиться на работу по специальности, но выше этого он ни по административной, ни по научной лестнице уже не поднялся. Советский режим для него был однозначно замешан на ?лжи? и оценивался им как однопорядковый с фашистским. По одной из мимолетных проговорок можно было судить, что ?ложной?, ?неправильной?, для него является не просто советская власть, а российская традиция власти вообще, и связано это, по мнению самого Б., с незрелым состоянием российского общества.
Для рассказчицы К. послевоенное время ничего не изменило в ситуации ?вечного боя? с ?врагами?, в качестве которых теперь выступали воры, инородцы, разгильдяи и непрофессионалы, завистники, собственные муж и зять. Позиции остальных рассказчиков по отношению к власти были достаточно индифферентны, у А. ? с ярко выраженным страдательным оттенком, но в целом, политические проблемы не выглядели для наших респондентов значимыми в общей смысловой картине жизни. Это тоже, на самом деле, было ожидаемым, как и то, что никаких признаков некоего единого корпоративного ?интеллигентского? сознания у интервьюируемых не наблюдалось.
Однако где-то примерно на этом этапе работы с текстами передо мной, наряду с ?большой? социальной историей, стала все более выходить на первый план простая ?человеческая?, личная история. Задумываясь не только над тем, что и как говорят респонденты, но также над тем, о чем, как и почему они молчат, я все более склонна была подозревать, что вся так называемая ?большая? история, о которой они вроде бы вспоминали, в конечном счете оказывалась не более, чем фоном для глубоко выстраданной личной истории себя как удачника или неудачника, счастливца или страдальца, героя или жертвы. Рассказчики с самоконцепцией, условно говоря, ?победителя? (Ч., К., Е.) видели гораздо больше позитива и в самой ситуации войны, и в оценках власти, нежели собеседники с ярко выраженным позиционированием себя в различных оттенках ?несчастливости?, ?непризнанности? и ?жертвы? (А., Б., Л.). Рассказ последних зачастую даже в интонационном плане был исполнен неуверенных, мягких, жалующихся, обиженных, страдательных нот, тогда как монологи ?борцов?, ?игроков?, ?победителей? звучали гораздо более напористо. В таких обстоятельствах верить сообщениям информанта о ?большой? истории, что называется, ?напрямую?, не делая поправку на самоконцепцию его собственной жизни, было бы, по-видимому, почти столь же неосторожно, как верить театральным декорациям, рисующим экономическое и социальное развитие Италии времен Ромео и Джульетты.
Конечно, можно было списать подобные ?погрешности? на специфику самого жанра устной истории; но, с другой стороны, и некоторый имеющийся исследовательский опыт, и интуиция говорили мне, что подобным образом обстоят дела практически со всеми сообщениями о прошлом, прошедшими через призму человеческой субъективности ? дневниками, письмами, мемуарами, аналитическими отчетами, и т.д. Как это не банально, но, по-видимому, для человека главной всегда действительно выступает трагедия его собственной жизни. Она может быть осмыслена в оптимистическо-героическом дискурсе и таким образом вписана в ?историю страны?, а может быть осмыслена и в страдальчески-жертвенном ключе, и тогда общая ?история страны? тоже будет выглядеть иначе.
Любой проект, посвященный таким тонким материям, как потемки человеческой души, неизбежно приобретает эссеистские контуры и подставляет себя под удар с точки зрения своей ?научности?. Вместе с тем, историк почти всегда имеет дело с этими потемками, отдает он себе в этом отчет или нет. Умение хоть сколько-нибудь разбираться в этих потемках является неотъемлемой частью процессов внутренней критики источника. В этом смысле, работу, которую я попыталась проделать с источниками, родившимися в специфическом русле устной истории, проделывает на самом деле каждый историк, лишь более или менее тщательно, придавая этому большее или меньшее, самостоятельное или третьестепенное, значение. По сути, речь идет о том, чтобы понять, почему данный конкретный персонаж говорит и делает те или иные вещи; насколько смысл, который он предлагает для прочтения своих слов и поступков окружающим, совпадает со смыслом, который он сам, порой неосознанно, видит и вкладывает в них. В качестве методологической опоры и инструментария при рассмотрении подобных проблем в разное время были созданы практики герменевтики, семиотики, культурного, гендерного, психологического анализа.
Первый вопрос на этом пути - ?Где, как, когда и почему был создан данный источник?? - разрешался легко: пожилые преподаватели в непринужденной форме, вне жесткого опросника, в рамках сбора материалов по истории учебного заведения, где они долгое время проработали, делились своими воспоминаниями и опытом со студентами (?Расскажите о себе. Как вы росли, как прошло ваше детство, как вы пережили войну, как сложилась дальнейшая жизнь?). Такая установка, нужно сказать, оптимально подходила для свободного от возможной ?взрослой? критики изложения концепции прожитой жизни. Люди получили возможность говорить, о чем хотели; заведомо зная, что не будут ?проверены? и ?уличены?, они могли, особым образом расставляя акценты, свободно плести смысловую мозаику прожитой жизни (2). Ограниченная продолжительность рассказа только способствовала этому: респондент мог выбирать, что внести в рассказ, как значимое, с чего начать и чем его закончить. Иначе говоря, их рассказ приобретал сюжетные характеристики, где неизбежно должна подразумеваться некая мораль и философия происходящего: жизнь как стихия рациональная и упорядоченная или же хаотическая, добродетель и талант как нечто вознаграждаемое или бессмысленное, и т.д.(3)
С точки зрения сюжетности, шесть собранных устных историй выглядели следующим образом.
1. Рассказ об утраченном Рае, где в качестве символа этого Рая, метафорой счастья и безмятежности, выступает дорогой отцовский рояль, на котором затем греется плитка эвакуированных квартирантов, и окончательное расставание с которым знаменует потерю отца, как источника счастья, так что вся последующая жизнь героини предстает уже как ?расколдованная? жизнь на грешной земле, с непреходящей горчинкой утраты (рассказчица А.).
2. Рассказ о ?царевне? (так сказано о себе у самой рассказчицы), танцующей девочке, рожденной для счастья и радости, но за отказ быть отданной проезжавшим беженцам навеки заколдованной ими в не умеющую радоваться и любить, суровую, неженственную амазонку, Бабу Ягу (рассказчица К.).
3. Рассказ об Эдипе-изгнаннике, трагически изгнанном со своей малой родины и живущем в конфликте с родиной большой, избегающем говорить о своих родителях, братьях и сестрах и упрямо позиционирующим себя ?сиротой? и ?безотцовщиной? (рассказчик Б.).
4. Вариант сказки о Золушке, выхваченной из нищеты и обыденности феей, причем образ феи для его усиления дублируется на двух персон ? столичную певицу Басову и Е.Ф. Гнесину. Характерно, что рассказ Л., выглядящий как повесть о награждении героини ?счастьем? за ее добродетель и перенесенные страдания, обрывается на моменте рождения ею ребенка: то обстоятельство, что ее единственный ребенок родился тяжело и неизлечимо больным, осталось за рамками рассказа, как нарушающее логику сюжета.
5. Наконец, история рассказчика Ч. ? это плутовская повесть об игроке-трикстере-актере, долгое время убедительно и с увлечением игравшего, например, в бравого вояку.
Вне какой-то определенной сюжетно-интонационной линии строился лишь рассказ Е., хотя отдельные моменты рисовали в ее позиционировании самой себя проекцию образа богини-праматери: сильная одинокая женщина с сильным материнским инстинктом и обостренным чувством своего семейного гнезда, хранящая память о своих предках.
Осмысление самого себя в категориях сюжета предполагает наделение партнеров по жизни соответствующими символическими и ролевыми значениями. Нелюбимого мужа Л., тем не менее, как Золушка, представляет Принцем (он хорош собой, красиво и дорого ухаживает и у него подчеркнуто нет в рассказе личного имени). Распад Рая означает для Л. прогрессирующее погружение во зло, даже если реальные факты, о которых она неохотно проговаривается, рисуют ее жизнь на общем фоне отнюдь не такой трагичной. К. и Е., как ипостаси женского культа, пожирают своих слабых мужей; Ч., как плутовской бог, внесексуален, женщинам нет места в его жизни (в реальности он вполне счастливо женат); а Б., как и полагается Эдипу, почти ничего не говорит ни о родителях, ни о своих детях.
Рассматривая ?власть? как пространство санкционированного ею порядка, Б. воспринимает свое бытие при ?советском режиме? как пребывание на чужбине, где ему все одинаково чуждо: и колхозный строй, и пиррова Победа над фашизмом, и ?ложь? коммунизма, и безнравственность ?демократии?, зато ?европейские? (германские и французские) бытовые порядки представляются в его рассказе вариантом утерянной родной общины, родовой общности. В родной общине существуют доверие и братство, этим она и отличается от враждебной. Тогда как, сокрушенно констатирует Б., в нашей стране: ?железные двери и решетки на окнах ? это же позор нации. В Германии ? я часто бываю в Германии, в Италии, во Франции, я там был ? там что за двери, то стеклянные, ключ как от шифоньера, у машин там ? приехал, даже дверь не закроет, поленится. Какое там противоугонное устройство! Стыдно!..? Вскользь упоминаемое им, скорее как метафора, эссе Солженицына ?Жить не по лжи? становится ключом к его восприятию ?здешнего? ?ложного? порядка: ?Солженицынское ?жить не по лжи? пока продолжается: по-прежнему нам все лгут, а мы по-прежнему ничему не верим?? В противостоянии этой ?лжи? Б. готов идти вплоть до полного отрицания официальных идеологических клише (если в официальном конструкте войны провозглашаются невероятные тяготы и испытания, выпавшие на долю мирного населения, Б. заявляет, что никаких особых военных лишений его поколение не испытывало, и т.п.). В связи с этим становится понятным умолчание Б. о сути его личного конфликта с властью: содержание этого частного инцидента действительно не важно, поскольку конфликт Б. с властью носит постоянный и принципиальный характер. - И из-под всех этих схем личного сценария, подавленные, всплывают обрывки действительно пережитых чувств и событий: гордость за успехи советской армии, подлинная радость от известия о Победе, эпизоды гибели детей и картина общего голода в годы войны, искренняя симпатия ко многим представителям советской администрации.
Трудно сказать, в какой степени на общем человеческом стремлении осмыслить, оправдать и принять то, что так или иначе случилось в жизни, ?подправив? ради этого реальные факты, отразилась близость рассказчиков к искусству, творческий склад их натуры или артистическая профессия. По-видимому, связь между творческим складом личности и разработанностью (убедительностью) личной мифологии действительно имеет место. Однако в целом, такое сюжетное позиционирование себя не является, по-видимому, чем-то необычным. Констатируя закономерность подобной тенденции, В.Г. Безрогов отмечает, что: ?Отдельные стороны личности, выбираемые многими автобиографами (поэт, публичный политик, бродяга?), и отдельные фазы/направления жизни, выбираемые другими (детство, артистические достижения, любовные приключения, ?), становятся метафорическими или метонимическими репрезентациями всего целого?, так что ?реально состоявшиеся события и реально существовавшие люди приобретают символический смысл и превращаются в ?образы?? (4). Таким образом, для биографа индивидуальность персонажа предстает как некая определенная роль, которую исполняет историческое лицо, поэтому понять и объяснить поведение личности возможно, лишь реконструируя эту роль (5).
В немалой степени избираемую роль и тип сюжета предопределяют неизжитые и тщательно маскируемые комплексы рассказчика. У Б. это, по-видимому, глубокий конфликт с родителями, а также травматический опыт, связанный с собственной национальностью. Он лишь однажды, в начале интервью, очень прозрачно проговаривается о том, что принадлежит к немцам Поволжья; затем, сообщая, что часто бывает за границей, умалчивает о том, что плацдармом для его путешествий служит семья его дочери, осевшая в Германии и вполне благополучная. Его немецкие связи выдают лишь документы и фотографии, которым он позволил войти в видеозапись. У Ч. сюжетообразующим толчком вероятно, выступает необходимость преодоления идущего из ?ссыльнокаторжного? детства отчуждения от родины, что и достигается им через серию воинских похождений, о которых рассказывает с упоением и бравадой. Эти похождения стали его инициацией, искуплением кровью, после чего он наконец обрел идентичность с общиной. У женщин специфической ?болевой точкой? выступает, судя по всему, отсутствие полноценной женской самореализации. Все они ? матери и жены, но не возлюбленные. ?Женскость? понимается ими как обязанности и долженствования, но ни у кого из рассказчиц нет ощущения своей ?женскости? как праздника.
Показательно, например, что никто из них не выделяет в своей жизни ?лав стори?, даже неудачную или трагическую, и не потому, что стесняется быть откровенным со студентами ? в рассказах есть и картины измен, и картины домогательств, очень коротко и буднично звучит тема брака, любви же нет совсем. ?Никакой любви там, ничего? не было таких уж ?ах-ох?, а нормальные, дружеские, и все. Потом поженились?, - сообщает рассказчица А. ?Он был боцман корабля, - говорит о муже рассказчица Е. ? Потом пропился и стал никем. Не надо о нем вспоминать, не хочу, не хочу вспоминать о нем?. Л. вообще очень показательно забывает назвать имя мужа, даже когда ее специально спрашивают об этом. ?Хотелось, раз я уже в театре работаю, добилась, что я хочу, довольная работой, надо семью, я очень хотела ребенка, - поясняет она. ? Думала, семья будет, все. (?) А потом уже, думаю, годы идут, идут, он опять ухаживает, и очень красиво ухаживает, домой приходит (?) Никакой свадьбы у нас не было. Мы расписались, пришли к его родителям, посидели?? Это полное отсутствие любви и вообще индивидуально окрашенных чувств, историй с неповторимыми личными ?изюминками?, в рассказах, обращенных к молодежи, выглядит как дополнительный ?звоночек? о том, что в очень значительной степени нам приходится иметь дело с неким присвоенным сюжетом, с архетипом самоидентификации, в угоду которому рассказчиком сглаживается все ярко-личное, индивидуальное (6). Многие моменты также позволяют предположить невысокий рейтинг индивидуальных чувств в системе ценностей рассказчиков, вынужденных, несмотря на ?интеллигентские?, городские, профессии, постоянно оглядываться на то, чтобы ?все как у людей? и бороться за материальные ресурсы. Во всяком случае, такие ценности, как создание или сохранение семьи, рождение детей намного опережали область чувств в этой иерархии.
Единственное на все шесть рассказов сугубо личное, более того, эротическое переживание, попавшее в итоговую редакцию жизни рассказчицы Е., связано с ее выходом в ?иной мир?, иную ценностную систему, иное смысловое и метафорическое пространство - в ?заграницу?, в Польшу. Поэтому опыт ?там? как бы всерьез ?не считается? и с позиций ?нашего? пространства судим быть не может; ?там? наша героиня ? как бы и не она, а ее альтернативная ипостась, ведущая себя в чужом мире, как и полагается, по чужим правилам; все, что происходит ?там?, ее настоящую не касается, значит, открывать посторонним эти страницы не страшно. Зато благодаря этому эпизоду нам из-под маски ?для всех? (а может быть, и ?для себя?) приоткрывается живой человек.
Е. рассказывает о своей польской ?истории? как бы к слову, переходя от фотографии к фотографии, но впервые за все интервью интонации ее оживляются, очень показательно меняется лексика. Стриптиз-шоу, свидетельницей которого она стала в Польше, ? это то, что для нее, прежде всего, ?красиво?. Слово, ни разу не употребленное ею ни до, ни после этого эпизода, здесь повторяется как некий семантический ключ. Красивая девушка, белокурая, как и сама наша героиня, в красивой одежде невероятно красивого какого-то цвета красиво танцует под красивую музыку и красивый сияющий свет, какого рассказчица никогда прежде не видела. Сорокадевятилетняя женщина и ее близкие по возрасту подруги получают на этом фоне совершенно новую оценку, как женщины, они именуют себя ?девчонки? и ведут себя соответственно: ?И вот, значит, мы с ним танцевали-танцевали, мне уж надоело; ну еще третий танец-то будете танцевать? ? ну давайте, станцуем. Ну, в то время молодая, господи; танцевали?. Бестрепетный руководитель и член партии превращается в послушную девочку, в роли сурового отца-хранителя нравственности которой выступает гид: ?И потом, значит, закончились танцы - они бросились нас провожать; он меня как схватил, норвежец, говорит: ?Я иду вас провожать?. Я говорю: ?У нас там гид, он вас не допустит ни до кого??. Правда, закончилось это приключение очень тривиально и ?правильно?: пришедшие на следующий день в гостиницу к дамам заграничные кавалеры были запуганы ?длинной лапой? КГБ и тут же растворились. Казалось бы, эпизод закончен; но Е. еще некоторое время продолжает говорить о Польше, которая ей ?очень понравилась?; причем чуть раньше она, напротив, сообщила, что в Польше они постоянно были начеку: ?Там страшно было, в Польше?. Что там было такого страшного, не уточняется, но вполне можно предположить, что этим ?страшным?, как и привлекательным, был сам ?чужой? мир, опыт хождения в чужое пространство и страх оступиться в нем, потеряться.
Не случайно практически все респонденты знаково описывают свои истоки от некоей дружной и большой общины (будь это семья, родственный клан, дружеский круг или деревня), чья сплоченность, ?нравственная планка? (рассказчик Б.), ?порядочность? (рассказчица Е.) служит надежной защитой от ?репрессий? государства. В рассказе Б. ?чужаками? к этой общине выступают носители иной нравственности ? солдаты; в рассказе К. ? все иные национальности, кроме входивших в ?общину? ее деревенского мира русских, казахов и татар (7). Те, даже близкие, люди, которые прожили интересную и вполне благополучную жизнь за пределами ?своего? мира, своей ?общины?, в широком смысле, либо вообще не упоминаются в рассказах, либо упоминаются случайно, скупо и вскользь, как не заслуживающие вхождения в генеральную смысловую картину жизни (немецкая семья дочери у Б., обосновавшаяся в Германии и затем в Польше сестра Л.).
Полуразмытые в период зрелости, структуры традиционного сознания, по-видимому, триумфально восстанавливаются в старости. Склонность наших респондентов к мифологизации собственной жизни ? это еще и растущая с возрастом иррациональность и некритичность сознания, старческое возвращение к своим истокам, к тем категориям, которыми они жили и мыслили в том возрасте, когда мир казался волшебной сказкой, папа ? добрым и всемогущим волшебником, а проезжавшие беженцы ? демонами и колдунами. В этом отношении рассказ самой старой из респонденток ? К. ? вообще былинен: ?Я говорю: ?Мама, когда я родилася?? Она сидела-сидела: ?Был голод. Была Маслена?. Так Маслена-то ? неделя!? У меня и в паспорте-то, продолжает рассказчица далее, нет, по-моему, ни месяца, ни числа. Вот так, совершенно по Гоголю: года не было, числа не было, а было черт знает что.
Дойдя до этого апофеоза персональной мифологии и выжав, как мне казалось, почти все возможное из шести первоначальных небольших текстов, я вынуждена была признать, что, по-видимому, перспективы погружения в ?личную? историю исчерпаны; оставалось двигаться в сторону ?большой? истории, накапливая материал. Так я приступила к этапу целенаправленного сбора развернутых биографических интервью. Этот проект, поддержанный Российским Фондом Фундаментальных Исследований, получил довольно патетическое название: ?ХХ век в оценках и воспоминаниях провинциальной интеллигенции?. В процессе поиска людей, которых можно было бы привлечь к проекту, на стадии предварительных переговоров и в процессе записи самих бесед неоценимую помощь мне оказали доктор исторических наук, профессор М.Г. Абрамзон (Магнитогорский государственный университет), С.Б. Баязитов (Южно-Уральский государственный университет), а также студенты факультета экономики и управления Южно-Уральского государственного университета, за что я выражаю им всем свою искреннюю благодарность.
На сегодняшний день записано и обработано тридцать развернутых биографических интервью: 20 женских и 10 мужских. Все эти люди относятся к провинциальной (Челябинская область) интеллигентской (в понимании интеллигенции как группы умственного труда) среде или когда-то вышли из провинции, сделав успешную карьеру. Среди рассказчиков есть профессора Санкт-Петербургских вузов и учителя закрытых городков под Челябинском, актеры, музыканты, инженеры.
Расспрашивая столь разных людей, мне пришлось, разумеется, разработать некий универсальный опросник, но и терять искренность спонтанности мне не хотелось. В итоге я решила использовать опросник лишь в качестве ?подпорки? к разговору. В большинстве же случаев я просто следовала за рассказчиком, по ходу дела уточняя или развивая отдельные сюжеты. Некоторые интервью оказались достаточно скромными по объему, другие растянулись на несколько часовых бесед. Мне показалось примечательным, что практически всегда по окончании разговора у рассказчика возникало особое состояние эмоционального подъема; очень многие собеседники благодарили интервьюера за возможность важного для них самих рассказа об их жизни; ?я соглашался с неохотой, но теперь очень рад и испытываю облегчение от того, что смог рассказать об этом? - такое признание звучало нередко.
В основу бесед были положены начала добровольности и анонимности. Респондент мог отказаться от ответа на любой вопрос, не объясняя причин. Несмотря на такие щадящие условия, несколько человек (в общей сложности не более десятка) вообще уклонились от предложения поучаствовать в проекте: как правило, это были люди, не считающие для себя возможным в данный момент подвергать анализу прожитую жизнь. Это могла быть ситуация, когда человек заявлял, что он еще ?на гребне? творческой активности и боится, подведя даже символический итог, уйти, оказаться ?на берегу?; либо это была ситуация глобальной неудовлетворенности сложившимися в данный момент обстоятельствами, которые человек опасался, дав биографическое интервью, сделать для себя окончательными, закрепить и ?увековечить?. Так или иначе, устному рассказу о своей жизни респонденты придавали очевидно символическое значение.
По-прежнему, важным принципом работы с записанными текстами оставалось реконструирование ?фигур умолчания?, то есть того, о чем сами респонденты старательно избегали говорить. В большинстве рассказов ?закрытыми? темами оказывались темы неудачной любви, обиды на родителей (по тем или иным причинам), сексуальной революции 1960-70-х годов. Лишь в двух-трех женских интервью мне встретилось откровенное признание происшедшей революции нравов и бытовые зарисовки на этот сюжет (в обоих случаях женщины рассказывали о третьих лицах, поскольку сами были ?уже не так молоды?, чтобы усваивать и воспроизводить новые культурные образцы; иначе говоря, они рассказывали свободно, потому что рассказывали ?не о себе?); и еще одна рассказчица (из артистической среды) свободно повествовала о собственном опыте ?свободных отношений?.
Стереотипные ожидания, что мужчины будут охотнее говорить о ?большой? истории, чем о личной, не вполне оправдались. Количество ?большой? истории в рассказах определялось скорее общим образовательно-интеллектуальным уровнем рассказчика, его дистанцией по отношению к интервьюеру, а также ?болевыми? точками в его воспоминаниях. Так, Ю., известный челябинский диссидент, получивший за создание молодежной организации лагерный срок с позднесталинское время, постоянно возвращал беседу к теме своего детства, болезненные моменты которого (арест отца, безответная нежность к матери, переросшая в обиду, откровенные игры с соседской девочкой) он так и смог преодолеть. В его рассказе вообще нет ?внешней? истории, сплошная внутренняя изматывающая саморефлексия. В его воспоминания попадают только те люди и события ?большой? истории, которые так или иначе вошли в пределы его внутреннего мира (сталинские лагеря, мир ленинградской богемы, мирок челябинского студенчества начала 1950-х годов, В. Кривулин, Л. Гумилев, Г. Старовойтова, М. Плисецкая) и рисует он их очень лично (Старовойтова для него ? близкая подруга, предложившая ему фиктивный брак ради возможности осесть в Ленинграде, Плисецкая ? девочка с длинными ногами, которую он в детстве считал своей невестой, и т.д.). Его, с детства, болезненная ?непохожесть? на других детей, большие надежды, которые он подавал в юности как поэт и переводчик, его арест, затем отбывание лагерного срока и ощущение собственного героизма в годы ?оттепели? настолько контрастировали с бесцветностью и неустроенностью его последующей жизни (несколько браков, постоянные, как явствует из его проговорок, войны с тещами, перескакивание с работы на работу, неудавшаяся литературная карьера), что в своих воспоминаниях он так и не перешагнул порог 1980-х годов, навсегда оставшись в том времени, в котором ощущал свою личностную значимость. Разумеется, доминантной темой в его воспоминаниях стало собственное диссидентство, его истоки и оправдание ?ужасами режима?.
В итоге, заключение о тесной связи картины ?большой истории? с самоощущением и самосценарием личности, осталось для меня непоколебленным.
На этом уровне ?простой? человеческой истории в собранных рассказах присутствуют эпизоды приема в партию (Е., М4.), жалоб на неверного мужа в партком (К2.), вербовки в осведомители КГБ (К2.) и в школу разведчиц (Д.), картины жизни на оккупированных гитлеровцами территориях, сценки закулисной борьбы провинциальных актеров, сведения о молодых годах Александра Пороховщикова или Олега Митяева, штрихи к личностям академиков Тихомирова или Нечкиной, и множество других, ценных для историка повседневности, увлекательных и полных драматизма зарисовок.
Достаточно впечатляющими выглядят сообщения о том, как еще в 1930-е годы различались по уровню жизни и по психологии бывшие крепостные и государственные деревни (рассказ М1.); или как в годы войны магнитогорцы настолько не испытывали проблем со снабжением, что выбрасывали на берег получаемую по карточкам камбалу (как рыбу, наказанную богом); или как на рубеже 1950-1960-х годов ЗАГСы подавали в газеты для публичного обнародования список пар, оставивших заявления о разводе, в целях морального воздействия на супругов (по-видимому, власть рассматривала общественное сознание как глубоко традиционное; и, судя по воспоминаниям К2., расчет этот оправдывался).
Вторым важным уровнем исследования материала представляется воссоздание характеристик ментальности и психологии различных страт советского общества, или, по крайне мере, одной такой страты - интеллигенции. В первом приближении, начерно, можно выделить несколько таких ее специфических черт.
1. Прежде всего, бросается в глаза ее пресловутая аполитичность. Даже диссидентский бунт Ю. носит не политический, а личностный характер. Маскируемая под ?высокий? отказ от ?грязных? игр, аполитичность интеллигенции на самом деле, была призвана обеспечить ей выживание в условиях повышенного (по социальным, классовым или национальным причинам) риска. Достаточно высокий процент членов КПСС среди интеллигенции сами респонденты объясняли тем, что чаще всего они вступали в партию из карьерных соображений или занимая пост, который просто обязывал их был партийными; порой и по прямому указанию сверху. Вступление в КПСС ?по убеждению? признали за собой лишь около четверти от всех опрошенных интеллигентов-коммунистов. Интересен случай с М., которая настойчиво и по искренним убеждениям несколько раз просилась в партию и каждый раз получала отказ из-за своего импульсивного темперамента и тесной дружбы с кружком еврейской интеллигенции; однажды, утешая жену после очередного такого отказа, муж М., будучи рабочим по специальности, заключил с ней пари, что его самого на другой же день примут хотя бы кандидатом в члены КПСС, и действительно, написал заявление, которое, действительно, тут же было рассмотрено с положительным решением. Так муж М. прошел в партию, а она сама ? нет. Опыт ?хождения? интеллигенции (старшего ее поколения) в некоммунистические политические и общественные движения последних десятилетий невелик и также сугубо отрицательный (?разочаровались?).
2. Так или иначе, под флагом ли коммунистической партийности, или под знаменами аполитичной, нравственной, оппозиционности, но красной нитью в очень многих рассказах проходило ?правдолюбие?, ?правдоискательство? и всяческий подчеркиваемый неуживчивый характер интеллигенции. Тезис: ?вот как я пострадал за правду? встречался в разных интервью очень часто.
3. Из других черт ментально-психологического плана удивила меня прослеживающаяся по целому ряду интервью склонность опрашиваемых к старым русским интеллигентским мифам (вроде славянофильских мифов ?особого пути? - и это при том, что формально большинство интеллигентов предпочитают позиционировать себя западниками) и мифам традиционного сознания (вроде известного тезиса о том, что ?царь хорош, бояре виноваты?). Ценность коллектива и значение, придаваемое ему, в глазах рассказчиков оказались чрезвычайно велики, а изображаемые ими качества интеллигентности (о нынешней утрате которых сожалеют практически все опрошенные) - подозрительно схожи с типическими характеристиками традиционного общества. Так, ?настоящий? интеллигент, в представлении рассказчиков, скромен, аскетичен, гостеприимен, имеет твердые нравственные принципы, трудолюбив, не имеет или не привязан к собственности, бесконечно уважает чужую личность, не способен на грубое слово или отстаивание своих индивидуальных интересов, и вообще, умеет смирять личное перед коллективным (даже о лагерном коллективе уголовников вернувшиеся интеллигенты рассказывают с ?таким юмором? и ?так по-доброму, спокойно?). Отсюда распространенный феномен: ?мой отец был простым крестьянином (рабочим), но глубоко интеллигентным человеком?.
4. Показательно и то, как часто представители интеллигенции упоминают о своем реальном или мифическом ?благородном происхождении?, придавая этому обстоятельству особые значение и ценность, подчеркивая свою дистанцию от ?пролетарства? (?Корни моих дедушек и бабушек восходят к эпохе Ивана Грозного? - рассказчица К3.; ?По одной из линий я в пятом поколении учитель? - рассказчица М1.; ?Я интеллигент в первом поколении? Хотя нет, выходит, что не в первом? - рассказчица М3.).
Рассказывая о прошедшей жизни, опрашиваемые рисовали общий культурный уровень советского провинциального общества, касались таких тем, как национальный вопрос (еврейский, татарский, немецкий, западноукраинский в России и русский в Прибалтике), демографический вопрос, социальное неравенство (Краснодарский край и Урал, Казахстан и Сибирь, Москва и провинция), волны и направления внутренней и внешней миграции, вертикальной и горизонтальной мобильности, и др. Так, несомненно, прослеживаются мощные ?петербургская? и ?поволжская? волны довоенной и военной миграции на Урал, сказавшиеся на формировании уральской интеллигенции.
Практически все женщины с активной и успешной карьерой жаловались на отсутствие помощи (а иногда и понимания их карьерных амбиций) со стороны мужей; лишь респондентка Н. заявила, что в ее доме практикуется ?честное? разделение бытового труда между ней и мужем, причем показательно, что муж ее принадлежит к разряду творческой интеллигенции (большинство других опрошенных женщин-интеллигенток связали свою жизнь с представителями рабочих специальностей).
В рассказах более молодого поколения интеллигенции ? тех, кому сейчас от 43 до 58 лет ? подчеркнуто отсутствуют национальный вопрос и упоминания о любых формах общественной дискриминации, что, на мой взгляд, является типичной ?фигурой умолчания?. ?Молодежь? еще более пассивно относится к политике, ценности самореализации, коллективизма уступают место в их интервью ценностям семьи и общей стабильности. Создание семьи (?маленького? общества, где человек может укрыться от потрясений ?большого?) и ее благополучие, в том числе нравственное, выступают главной заботой людей зрелого возраста. Даже С1. ? единственный среди опрошенных мужчина-холостяк ? заявил, что более всего сожалеет в своей жизни об отсутствии собственной семьи. Старшее поколение интеллигентов полностью отдавалось работе, и сейчас в их мечтах реже всего встречается прозаическое ?понянчить правнуков?; люди ?за сорок?, напротив, сосредоточены на том, чтобы ?поднять? и обучить детей и дождаться своего дедовского счастья. Старшее поколение интеллигенции с ностальгией вспоминает о своем правдоискательстве и брежневской свободе слова; люди среднего возраста о свободе слова, равно как и о современной политической ситуации, предпочитают благоразумно промолчать. В этом отношении, можно сказать, урок предшествующих поколений оказался интеллигенцией полностью усвоен. ?Среднее? поколение менее склонно рассказывать о своем детстве (все-таки, это прерогатива старости), менее помнит своих дедов (да и то ходульными образами, скорее в русле семейной мифологии), что, наверное, естественно, поскольку воспитывалось оно уже в рамках нуклеарной семьи и чаще в городе, чем в деревне.
По количеству внимания, уделяемого рассказчиками отдельным событиям ?большой? истории страны, иерархия важнейших этапов ХХ века в глазах провинциальной интеллигенции выстраивается следующим образом: Великая Отечественная война (несмотря на сдержанно-минорный тон, вспоминается спокойно, эпически); коллективизация и сталинские репрессии (вспоминаются более эмоционально, с интонациями обиды, печали, стыда, осуждения, сопереживания); революция и гражданская война (оцениваются пассивно, как историческая данность: ?так уж случилось?); кампания в Афганистане и перестройка (предельно эмоционально); хрущевская ?оттепель? (эмоциональные воспоминания стерты позднейшими рационализациями; личная память очень мощно деформирована); ГКЧП и бурные 1990-е годы (наименьшее количество упоминаний; наибольшее стремление ?не помнить?).
Таковы, в общем виде, мои предварительные наблюдения и размышления по поводу этого, незаконченного еще, проекта.
Примечания
*Исследование выполнено при поддержке Российского фонда фундаментальных исследований. Проект РФФИ-Урал 07-06-96018.
1. Впервые это разделение на стратегии было отмечено мной в статье, написанной почти год назад, но только сейчас, при подготовке этого текста, мне бросилось в глаза, насколько это может быть близко к тому разделению, которое отстаивал И.В. Нарский, говоря о насилии в Гражданской войне (см. предыдущую сессию Интернет-семинара).
2. С этой точки зрения, записанные рассказы, несмотря на их краткость, вполне могут рассматриваться как автобиографические. Автобиография, в толковании В.Г. Безрогова, например, это: ?основная часть более широкого понятия ?автобиографического письма?, включающего ? помимо нее ? письма, дневники, устные рассказы о жизни?. См.: Безрогов В.Г. Память текста: автобиографии и общий опыт коллективной памяти// Сотворение истории. Человек ? память ? текст: Цикл лекций / Отв. ред. Е.А. Вишленкова. ? Казань: Мастер Лайн, 2001. С. 10.
3. Собственно говоря, сегодня уже ?классическим? стало текстуальное восприятие ?жизни? и человека в ней, когда личность предстает перед исследователем в облике текста (см.: Валевский А.Л. Основания биографики. Киев: Наукова думка, 1993.), подлежащего раскодировке. Как с обезоруживающей простотой формулирует В.Г. Безрогов, само: ?Отстояние нарратора от субъекта действия по времени буквально втаскивает в автобиографию то, что требуется от повествовательных жанров литературы?? (см.: Безрогов В.Г. Память текста? С. 12.).
4. Безрогов В.Г. Указ. соч. С. 13.
5. Валевский А.Л. Указ. соч. С. 28.
6. Работая с термином ?персональный миф?, Л.В. Борисова отмечает, что он практически всегда структурирован неким базовым архетипом, будь это архетип трикстера, жертвы, героя, или т.п. (См.: Борисова Л.В. Персональный миф в индексально-знаковой картине мира / http://mythrevol.narod.ru/Borisova.html), а Э.И. Мещерякова склонна видеть в создании персонального мифа выражение потребности личности в духовном самоопределении и самореализации (См.: Личность в парадигмах и метафорах: ментальность ? коммуникация ? толерантность: Всероссийская конференция ?Междисциплинарный синтез в методологии гуманитарных исследований? ? Томск, 2002; http://psy.tsu.ru/bin3.php). Очень показательным представляется воспоминание Андрея Сергеева о том, как Иосиф Бродский незадолго до отъезда из СССР ?не нажимая, сказал, что сделает изгнание своим персональным мифом? (Сергеев А. О Бродском // Сергеев А. Omnibus: Роман, рассказы, воспоминания. М., 1997. С. 448).
7. Правда, тут намечается определенный подвох. Когда рассказчица К. сообщает, как легко вписывались в годы войны в их деревенскую русско-татарско-казахскую (Северный Казахстан) общину армяне и немцы, как на равных они вместе работали и находили понимание на бытовом и психологическом уровне (обмен рецептами приготовления пищи, совместная заинтересованность в решении производственных задач), и как не вписывались в эту же общину, продолжали держаться особняком, поддерживать клановые связи и клановые интересы переселенцы с Северного Кавказа и западной Украины, - не вполне ясно, в какой степени это говорит о ментальности и стереотипах сознания самой К., а в какой - о ментальностях и действительных стереотипах сознания упоминаемых ею этнических групп.
|